Спросили раз меня: «Вы любите ли НЭП?» — «Люблю, — ответил я, — когда он не нелеп»

Многие товарищи повесили нос.
— Бросьте, товарищи!
Очень не умно-с.
На арену!
С купцами сражаться иди!
Надо счётами бить учиться.
Пусть «всерьез и надолго»,
но там,
впереди,
может новый Октябрь случиться.
С Адама буржую пролетарий не мил.
Но раньше побаивался —
как бы не сбросили;
хамил, конечно,
но в меру хамил —
а то
революций не оберешься после.
Да и то
в Октябре
пролетарская голь
из-под ихнего пуза-груза —
продралась
и загна?ла осиновый кол
в кругосветное ихнее пузо.
И вот,
Вечекой,
Эмчекою вынянчена,
вчера пресмыкавшаяся тварь еще —
трехэтажным «нэпом» улюлюкает нынче нам:
«Погодите, голубчики!
Попались, товарищи!»
Против их
инженерски-бухгалтерских числ
не попрешь, с винтовкою выйдя.
Продувным арифметикам ихним учись —
стиснув зубы
и ненавидя.
Великолепен был буржуазный Лоренцо.
Разве что
с шампанского очень огорчится —
возьмет
и выкинет коленце:
нос
— и только! —
вымажет горчицей.
Да и то
в Октябре
пролетарская голь,
до хруста зажав в кулаке их, —
объявила:
«Не буду в лакеях!»
Сегодня,
изголодавшиеся сами,
им открывая двери «Гротеска»,
знаем —
всех нас
горчицами,
соуса?ми
смажут сначала:
«НЭП» — дескать.
Вам не нравится с вымазанной рожей?
И мне — тоже.
Не нравится-то, не нравится,
а черт их знает,
как с ними справиться.
Раньше
был буржуй
и жирен
и толст,
драл на сотню — сотню,
на тыщи — тыщи.
Но зато,
в «Мерилизах» тебе
и пальто-с,
и гвоздишки,
и сапожищи.
Да и то
в Октябре
пролетарская голь
попросила:
«Убираться изволь!»
А теперь буржуазия!
Что делает она?
Ни тебе сапог,
ни ситец,
ни гвоздь!
Она —
из мухи делает слона
и после
продает слоновую кость.
Не нравится производство кости слонячей?
Производи ина?че!
А так сидеть и «благородно» мучиться —
из этого ровно ничего не получится.
Пусть
от мыслей торгашских
морщины — ров.
В мозг вбирай купцовский опыт!
Мы
еще
услышим по странам миров
революций радостный топот.
[1922]

Мама и убитый немцами вечер

По черным улицам белые матери
судорожно простерлись, как по гробу глазет.
Вплакались в орущих о побитом неприятеле:
«Ах, закройте, закройте глаза газет!»
Письмо.
Мама, громче!
Дым.
Дым.
Дым еще!
Что вы мямлите, мама, мне?
Видите —
весь воздух вымощен
громыхающим под ядрами камнем!
Ма — а — а — ма!
Сейчас притащили израненный вечер.
Крепился долго,
кургузый,
шершавый,
и вдруг, —
надломивши тучные плечи,
расплакался, бедный, на шее Варшавы.
Звезды в платочках из синего ситца
визжали:
«Убит,
дорогой,
дорогой мой!»
И глаз новолуния страшно косится
на мертвый кулак с зажатой обоймой.
Сбежались смотреть литовские села,
как, поцелуем в обрубок вкована,
слезя золотые глаза костелов,
пальцы улиц ломала Ковна.
А вечер кричит,
безногий,
безрукий:
«Неправда,
я еще могу-с —
хе! —
выбряцав шпоры в горящей мазурке,
выкрутить русый ус!»
Звонок.
Что вы,
мама?
Белая, белая, как на гробе глазет.
«Оставьте!
О нем это,
об убитом, телеграмма.
Ах, закройте,
закройте глаза газет!»
[1914]

Мое к этому отношение

Май ли уже расцвел над городом,
плачет ли, как побитый, хмуренький декабрик, —
весь год эта пухлая морда
маячит в дымах фабрик.
Брюшком обвисшим и гаденьким
лежит на воздушном откосе,
и пухлые губы бантиком
сложены в 88.
Внизу суетятся рабочие,
нищий у тумбы виден,
а у этого брюхо и все прочее —
лежит себе сыт, как Сытин.
Вкусной слюны разли?лись волны,
во рту громадном плещутся, как в бухте,
А полный! Боже, до чего он полный!
Сравнить если с ним, то худ и Апухтин.
Кони ли, цокая, по асфальту мчатся,
шарканье пешеходов ли подвернется под взгляд ему,
а ему все кажется: «Цаца! Цаца!» —
кричат ему, и все ему нравится, проклятому.
Растет улыбка, жирна и нагла,
рот до ушей разросся,
будто у него на роже спектакль-гала?
затеяла труппа малороссов.
Солнце взойдет, и сейчас же луч его
ему щекочет пятки хо?леные,
и луна ничего не находит лучшего.
Объявляю всенародно: очень недоволен я.
Я спокоен, вежлив, сдержан тоже,
характер — как из кости слоновой то?чен,
а этому взял бы да и дал по роже:
не нравится он мне очень.
[1915]

Любовь

Девушка пугливо куталась в болото,
ширились зловеще лягушечьи мотивы,
в рельсах колебался рыжеватый кто-то,
и укорно в буклях проходили локомотивы.
В облачные па?ры сквозь солнечный угар
врезалось бешенство ветряно?й мазурки,
и вот я — озноенный июльский тротуар,
а женщина поцелуи бросает — окурки!
Бросьте города, глупые люди!
Идите голые лить на солнцепеке
пьяные вина в меха-груди,
дождь-поцелуи в угли-щеки.
[1913]

Неразбериха

Лубянская площадь.
На площади той,
как грешные верблюды в конце мира,
орут папиросники:
«Давай, налетай!
„Мурсал“ рассыпной!
Пачками „Ира“!»
Никольские ворота.
Часовня у ворот.
Пропахла ладаном и елеем она.
Тиха,
что воды набрала в рот,
часовня святого Пантеле?ймона.
Против Никольских — Наркомвнудел.
Дела и люди со дна до крыши.
Гремели двери,
авто дудел.
На площадь
чекист из подъезда вышел.
«Комиссар!!» — шепнул, увидев наган,
мальчишка один,
юркий и скользкий,
а у самого
на Лубянской одна нога,
а другая —
на Никольской.
Чекист по делам на Ильинку шел,
совсем не в тот
и не из того отдела, —
весь день гонял,
устал как вол.
И вообще —
какое ему до этого дело?!
Мальчишка
с перепугу
в часовню шасть.
Конспиративно закрестились папиросники.
Набились,
аж яблоку негде упасть!
Возрадовались святители,
апостолы
и постники.
Дивится Пантеле?ймон:
— Уверовали в бога! —
Дивится чекист:
— Что они,
очумели?! —
Дивятся мальчишки:
— Унесли, мол, ноги! —
Наудивлялись все,
аж успокоились еле.
И вновь по-старому.
В часовне тихо.
Чекист по улицам гоняет лих.
Черт его знает какая неразбериха!
А сколько их,
таких неразберих?!
[1921]

Мы

Лезем земле под ресницами вылезших пальм
выколоть бельма пустынь,
на ссохшихся губах каналов —
дредноутов улыбки поймать.
Стынь, злоба!
На костер разожженных созвездий
взвесть не позволю мою одичавшую дряхлую мать.
Дорога — рог ада — пьяни грузовозов храпы!
Дымящиеся ноздри вулканов хмелем расширь!
Перья линяющих ангелов бросим любимым на шляпы,
будем хвосты на боа обрубать у комет, ковыляющих в ширь.
[1913]

Левый марш

Разворачивайтесь в марше!
Словесной не место кляузе.
Тише, ораторы!
Ваше
слово,
товарищ маузер.
Довольно жить законом,
данным Адамом и Евой.
Клячу историю загоним.
Левой!
Левой!
Левой!
Эй, синеблузые!
Рейте!
За океаны!
Или
у броненосцев на рейде
ступлены острые кили?!
Пусть,
оскалясь короной,
вздымает британский лев вой.
Коммуне не быть покоренной.
Левой!
Левой!
Левой!
Там
за горами го?ря
солнечный край непочатый.
За голод,
за мора море
шаг миллионный печатай!
Пусть бандой окружат на?нятой,
стальной изливаются ле?евой, —
России не быть под Антантой.
Левой!
Левой!
Левой!
Глаз ли померкнет орлий?
В старое ль станем пялиться?
Крепи
у мира на горле
пролетариата пальцы!
Грудью вперед бравой!
Флагами небо оклеивай!
Кто там шагает правой?
Левой!
Левой!
Левой!
[1918]

Кофта фата

Я сошью себе черные штаны
из бархата голоса моего.
Желтую кофту из трёх аршин заката.
По Невскому мира, по лощеным полосам его,
профланирую шагом Дон-Жуана и фата.
Пусть земля кричит, в покое обабившись:
«Ты зеленые весны идешь насиловать!»
Я брошу солнцу, нагло осклабившись:
«На глади асфальта мне хорошо грассировать!»
Не потому ли, что небо голубо?,
а земля мне любовница в этой праздничной чистке,
я дарю вам стихи, веселые, как би-ба-бо,
и острые и нужные, как зубочистки!
Женщины, любящие мое мясо, и эта
девушка, смотрящая на меня, как на брата,
закидайте улыбками меня, поэта, —
я цветами нашью их мне на кофту фата!
[1914]

Кое-что про Петербург

Слезают слезы с крыши в трубы,
к руке реки чертя полоски;
а в неба свисшиеся губы
воткнули каменные соски.
И небу — стихши — ясно стало:
туда, где моря блещет блюдо,
сырой погонщик гнал устало
Невы двугорбого верблюда.
[1913]

В авто

«Какая очаровательная ночь!»
«Эта,
(указывает на девушку),
что была вчера,
та?»
Выговорили на тротуаре
«поч-
перекинулось на шины
та».
Город вывернулся вдруг.
Пьяный на шляпы полез.
Вывески разинули испуг.
Выплевывали
то «О»,
то «S».
А на горе,
где плакало темно
и город
робкий прилез,
поверилось:
обрюзгло «О»
и гадко покорное «S».
[1913]